18+
18+
Интервью, Книги, Люди, Принцип чтения, Слова, Томск Принцип чтения Александр Гаврилов Книжное обозрение Ridero Принцип чтения. Александр Гаврилов: «В детстве я зачитывал себе зубную боль»

Принцип чтения.
Александр Гаврилов: «В детстве я зачитывал себе зубную боль»

АВТОР
Мария Симонова

О связи Александра Гаврилова с миром книг можно говорить долго. Он много лет был редактором «Книжного обозрения», автором и ведущим программы «Вслух» (стихи про себя), а также — организатор Института книги, книжных фестивалей и премий, один из основателей издательской системы Ridero…

Список легко продолжать и продолжать. Но мы беседовали не о проектах, а о чтении. Так и узнали много захватывающих вещей: что наш герой в детстве зачитывался книгами так, что забывал про зубную боль. Что роман Владимирова Набокова «Защита Лужина» перевернул жизнь Александра. Выяснили, какую книгу Гаврилов перечитывает каждые пять лет, по-новому посмотрели на «Войну и мир», узнали, какие современные российские романы стали для нашего героя событием, вырывающим из обычной жизни и много других увлекательных книжных историй.

— Я все же советский ребенок, у нас было мало доступных забав — нас с сестрою водили в консерваторию, в музей имени Пушкина. Еще мы читали книжки, что было дешево и удобно: ходить никуда не надо. Сиди в уголке (мы жили в очень маленькой квартире, там побегать было негде), читай, наслаждайся. Телевизор дома был сознательно очень плохой, папа долго сопротивлялся приобретению хорошего, чтобы нам меньше хотелось его смотреть. А сами родители вовсе телевидением не интересовались. Это и сегодня было бы, безусловно, замечательным решением для тех, кто страдает, что их дети много смотрят телевизор или слишком активно пользуются интернетом. А вы просто выключите то и другое и живите так.

Я долго был читателем сказок и до сих пор люблю литературу такого типа: фэнтези и сказочную. Огромным преимуществом советского книжного мира были академические фольклорные сборники – адыгейские сказки, сказки народов Севера…

Моей самой любимой книжкой по необъяснимой для меня сейчас причине был черно-желтый в мягкой обложке сборник старовьетнамских повестей «Повелитель демонов ночи. Сказания земли Виет». Тексты были в литературном смысле изощренные, впрочем, это я осознал позже, когда начал их сравнивать, сопоставлять с другими.

В раннем возрасте я сделал важное — привык запоминать в каждом тексте максимум всего, что можно запомнить. Потом, когда я уже много лет спустя перечитывал свои детские книжки, то оказалось, что многое помню. Эта способность ухватить максимум деталей и потом иметь возможность, не возвращаясь к тексту, сопоставить его с другими кажется мне одним из важнейших гуманитарных навыков. Он касается не только литературы, но ровно в такой же степени кино, театра, изобразительного искусства.

Однажды, классе в восьмом, у меня разболелся зуб, и я, чтобы не искать дома обезболивающего, не звонить родителям и, главное, не ходить к стоматологу, лег читать Тургенева «Рудина» и «Накануне» (потому что ведь глупо же, если у тебя в школьной программе «Отцы и дети», не прочитать попутно и еще парочку романов). Честно говоря, сейчас я оцениваю эти романы как не очень увлекательные. Но сама техника полного погружения в книгу работала так, что про зуб я вспомнил только когда вернулись родители и отвлекли меня от моих занятий.

Это вопрос не столько техники запоминания, сколько техники концентрации.

Кстати, чтение романа «Накануне» заставило меня поверхностно выучить болгарский язык. Один из героев там говорит: «Стыдно русскому не знать болгарского языка». Я так устыдился, что купил себе самоучитель болгарского языка, а еще читал журнал «Филмови новини», который продавался во всех советских газетных ларьках.

Читать я начал относительно поздно, лет с четырех. Быстро стал читать вслух. Родители вспоминали, что мои воспитательницы в детском саду очень этому радовались: они могли оставить всю группу, меня и книжку, и идти по своим делам — рассказывать людям про книжки или зачитывать им фрагменты текста так, чтобы они слушали и не отвлекались, я вот как тогда начал, так и не могу остановиться.

Когда мне было лет пять, папа из командировки в родной Киев (он там родился, но дома на украинском никто не говорил) привез мне книжку Николая Трублаини «Про дівчинку Наталочку і сріблясту рибку». Она была очень красивой, с яркими картинками и на незнакомом мне украинском языке. Но в жизни человека в 5 лет столько зон угадывания, он должен постоянно интуитивно выпытывать и впитывать из мира тонкости и странности, так что понять особенности украинского языка оказалось легкой задачей для такого мощного мастера декодирования внешних кодов.

Вообще, я уверен, что полноценное ощущение родного языка почти невозможно в монолингвальной ситуации. Необходим внешний взгляд на русский язык, чтобы видеть его полно, ярко.

Вот, например, с болгарским: чтобы «набрать» язык, я отправился в магазин «Дружба» на улицу Горького (прежде и теперь Тверскую). В те годы в СССР продавалось много книг на языках стран социализма, в «Дружбе» были только такие, от изданий на китайском до книг, выпущенных на Кубе. Я пошел туда купить что-нибудь на болгарском. Обнаружил, что свободно там продаются Стругацкие, тогдашний страшный дефицит. Купил, начал читать — понимаю, что странноватый для Стругацких текст (я у них к тому времени многое прочел и понимал, как строится их языковая работа и творческий мир). Пошел в библиотеку, нашел журнал, где впервые был опубликован этот роман, положил рядом русский и болгарский текст, начал сверять. В этот момент я впервые – а дело было в 10 классе, я даже еще не пошел в филологи — вдруг увидел особенную природу русского языка.

Он устроен очень слоисто, у каждого слова хвосты синонимов, чуть-чуть отличающихся оттенками смысла. Потом, когда в институте я занимался исторической грамматикой, это было моим любимым занятием — понимать, как эти линейки формируются, в каком веке и из какого иноязычия какие слова входят в язык и фиксируются в нем. Русский язык по природе своей поглощающий, он контактирует с другими культурами. Через христианство с западнославянской, через кораблестроение с голландской, через культурный обмен в Европе в XIX веке с французской. Сейчас мы видим, как русский язык, словно всепожирающий удав, натягивающийся на слона, вбирает в себя огромное количество англоязычных терминов, синтаксических конструкций, и они усваиваются.

Имперские — такие как русский, немецкий, английский — принципиально всегда гораздо более хитро устроены внутри себя, чем национальные языки.

Долгое чтение сказок в детстве и то, что у нас дома была страшно дефицитная библиотека фантастики, где издавались качественные переводы очень хороших отобранных текстов, как мне кажется, привили мне вкус к той фантастической литературе, которая является литературой, а не просто набором штампов. Очень обидно, что фантастика, по мере того как становится обособленным жанром, быстро теряет качество.

И готовность ждать от фантастики высокого литературного качества у меня из детских воспоминаний и впечатлений. Я знаю многих людей, читающих сегодня много фантастики. Когда я говорю: «Послушай, эта книжка хорошо написана, а эта плохо», они удивляются: «Да? А я и не заметил». Вот эта способность неразличения, наверное, счастливая, но ее я не могу, да и не хотел бы, обрести.

Сегодня среди моих любимых живых писателей есть два фантаста, и я стараюсь читать любую строчку, выходящую из-под их пера, включая блоги. Это Нил Стивенсон, великий и прекрасный мыслитель о будущем, и Чайна Мьевиль, чей «Шрам» и, конечно, «Вокзал потерянных снов» это грандиозная литература.

Может быть, самой важной книгой для меня оказался роман Владимира Набокова «Защита Лужина». Я помню день, когда папа принес журнал «Москва» с первой публикацией этого текста. Сказал: «Сам еще роман не читал, но говорят, это интересно!». Тогда был период возвращения имен, первая постсоветская свобода. Я начал читать и проглотил «Защиту Лужина» в течение ночи. Глупо сказать, литературный штамп, но это правда так — роман Набокова полностью перевернул мою жизнь.

Он устроен так, что, кроме сюжетного повествования, это еще и две шахматные задачи. Одна заканчивается тем, что Лужин падает с доски в безумии, а в другой он оказывается в пате, который в русской бытовой шахматной терминологии называется клозетом, запирается в ванной комнате и выпадает из окна уже в шахматную вечность, раз и навсегда. Они, эти две задачи, внутри романного мира описаны связанно и ясно, но в то же время очень по-разному. Хорошо помню, что первую задачу читал довольно медленно. У меня было ощущение, что я крадусь сквозь кисель. А вторая часть, наоборот, написана очень энергично, с большим количеством воздуха. Там у меня было чувство, что я перелистываю страницы раньше, чем успеваю дочитать до конца и осознать все буквы. И это ощущение, что писатель манипулирует не только героями, но и читателями… Потом, когда Набоков это демонстрирует с такой бесстыжей откровенностью, ты начинаешь понимать, что и у Толстого точно также, и у Достоевского подавно, а уж Пушкин как манипулирует, лучше всех! Мы можем до смерти не заметить, как он нами управляет. Набоков демонстративно раскрывает приемы, но ты все равно не можешь перед ними устоять, хотя понимаешь, что происходит. Это заставило меня иначе относиться к анализу текста. А с этим я уже пошел в учителя литературы и с большим удовольствием отработал в школе 8 лет.

Как писатель делает так, чтобы я, читатель, оказывался в совершенно разном пространстве, с разной скоростью странички перелистывал – это был тот вопрос, с которым я пришел в педвуз и потом в аспирантуру. Мне кажется, эти две части моего детского читательского опыта — что я зачитывался до забвения зубной боли и то, что должен был все время не доверять писателю, думать, как он это сейчас со мною сделал, способность отдать всего себя в литературное впечатление и в то же время контролировать, что писатель со мною делает — эта «шизофрения» и есть единственная возможность настоящего чтения и анализа. Что меня вынесло потом в литературную критику, было этими двумя точками обусловлено. Я бы не смог иначе этим заниматься, если бы я не зачитывался до беспамятства и если бы Набоков не воспитал во мне принципиального недоверия к ситуации искусства.

У меня есть книжка, которую я перечитываю раз в 5 лет всю жизнь и раз в 10 лет понимаю, что прежде ничего в ней не понимал… Это, стыдно признаться, «Капитанская дочка» Пушкина. Фантастически интересная книга, безусловно, лучшая в русской прозе до Набокова. По тому, как автор выстраивает персонажей, подменяет их, как он обманывает читателя, как выстраивает симметричную структуру, где каждый персонаж отражается в другом. Вот Петруша Гринев и Пугачев, вот Маша и императрица Екатерина, они верховные властители, каждый в своей иерархии. Вот белогорская крепость, а вот крепость, в которой Швабрин держит в плену Машу. Это зеркальные пространства, абсолютно симметричный выстроенный мир. Но когда ты читаешь «Капитанскую дочку» наивным взглядом первый раз в школе, это история про то, как один мальчик полюбил одну девочку, а потом борец за народное дело Пугачев сделал их всех счастливыми.

В «Капитанской дочке» есть два обособленных мира, дворянский и пугачевский. В дворянском всегда осень: «Маменька варила варенье», «В Оренбурге подвязывают деревья», и, наоборот, вся пугачевская часть жизни описана через зиму. Петруша встречается с Пугачевым во время бурана, когда их заносит в оренбургской степи, потом он через буран попадает в пространство, где Машу удерживают, и они на дровнях отправляются от Пугачева санным путем... Эти осенние и зимние фрагменты чередуются у Александра Сергеевича с бесстыжей откровенностью. Он даже не пытается изобразить, что они следуют друг за другом, что зима сменяет осень. Герой мечется между ними, и только если он один, то мы видим пейзаж невнятного времени года.

Ты читаешь, читаешь и только через какое-то время догадываешься, что Пушкин не пишет языком своего времени, а сознательно стилизует под записки, которые за 100 лет до него писали для внуков участники пугачевских событий. Это похоже на то, как Михаил Шишкин пишет «Письмовник». Не прямой рассказ наивного повествователя, а сознательная сложная работа со стилизацией, где есть работа со временем и пространством. А еще через сколько-то лет ты догадываешься, что и вовсе Петруша Гринев является образцом недостоверного повествователя. О том, что он встречался с Пугачевым, мы знаем только от Петруши, причем он рассказывает об этом уже через 30 лет, когда сидит в деревне и пишет, что в его жизни было интересного, привирая, как всякий очевидец. И то, что Маша встречалась с императрицей и та его помиловала, мы знаем не от императрицы и Маши, а от Петруши, причем спустя 30 лет от происходящих событий. Чем больше ты разглядываешь этот объект, тем страннее он становится.
Мне кажется, именно «Капитанская дочка» посылает в русскую литературу такой сигнал, в 19 веке вообще никем не принятый и не отработанный, который потом вызывает к жизни Набокова. У Пушкина первого появился писатель и читатель, которые могут оказаться конгениальными, едиными. «Защита Лужина» и «Капитанская дочка» очень похожи по структуре.

А вся эта трогательная литература, с которой «Капитанскую дочку» вечно ставят на одну полку, к примеру, «Дубровский» — это вещи, ничем на нее не похожие. Пушкин, в чем его невероятная мощь и в чем он гораздо больше и своего времени, и последующего за ним времени, и писательского отчаянного безвременья 60-ых годов XIX века, и ада, в который превратились 30-40 годы ХХ века... почему Пушкин все равно остается больше? Он протеичный, он все время меняется. Кажется, ты уже нашел какую-то фомку, сейчас ты подденешь ушко замка и поймешь, как это сделано, и что там лежит… Но не там замок, и не то ушко, и это не фомка, а макароны какие-то...

Меня восхищает ощущение бесконечного текучего присутствия — когда авторская интенция и творческий мир находятся в точке не так как камень, а как река. Она вроде тут, течет, но вся уже утекла, пока ты пытался ее разглядывать.

Такое же ощущение у меня было от романов Саши Соколова, от «Пушкинского дома» Андрея Битова. Я раннего Битова страшно люблю, мне кажется, что и «Жизнь в ветреную погоду», и «Пушкинский дом» просто великие книжки.

Фейсбук — прекрасное пространство, люди там проговаривают иногда какие-то вещи, которые вряд ли бы озвучили, если не было бы такого бесконечно поддерживаемого коммуникационного пространства, где ты можешь отойти, подумать, додумать свою мысль, вернуться. В беседе такого не бывает, в письмах такого не бывает, а ФБ дает возможность. Как-то мы начали обсуждать с друзьями и коллегами Битова, я рассказал, что страшный поклонник «Пушкинского дома», а мой собеседник поразился: «Да ладно! Там же коварный разлучник, женщина, которая уходит от героя к подлецу, девичьи страдания…». И в этот момент я внезапно вспомнил, что все это в романе тоже есть, но было для меня настолько заслонено ситуацией деда, возвращающегося из ссылки… Деда, рассказывающего о том, что его сначала выдернули из профессорской жизни, он утратил все, что у него было, а теперь выдернули обратно, и он должен заново потерять всю свою жизнь, и заново вернуться в профессорскую ленинградскую жизнь, и это почти также жестоко, как ссылка. Такой же перелом. Меня эта ситуация поразила, потрясла, как и сам образ Левы и дедушки, глядящихся друг в друга…

Если мы вспомним, как начиналась «Война и мир» Толстого, то Лев Николаевич, прикованный к постели из-за перелома ноги (сломал на охоте) начал писать роман про то, как декабрист возвращается из ссылки. И поколение его детей — все негодяи, а вот внук… Единственный положительный герой в любом романе Толстого — это фигура, с которой он сам способен отождествиться, и внук в его замысле был хорош, как и дедушка. Потом пришлось развернуть образ дедушки, чтобы объяснить, почему он молодец. Потом стало непонятно, почему он оказался в ссылке, понадобилось немного писать про декабристское движение, Толстой начал объяснять, откуда эти молодые офицеры взялись… И вот 4 тома «Войны и мира» написаны, и самое смешное, что дедушки и внука не осталось.

Вглядывания в друг в друга в «Пушкинском доме» Левы и дедушки, возвращающегося из ссылки, некоторым образом то же самое. Лева смотрит на своего воображаемого дедушку, который вернулся из ссылки, и это такой Толстой, начинающий писать «Войну и мир», но только битовский Лева (в честь Толстого же и названный!) гораздо менее осмысленный и толковый.

Конечно, важная книга «Война и мир». Если бы я не преподавал в школе, то никогда бы ее по-настоящему не прочел. В 90-ые годы я вел литературу в старших классах, 9-11, и год за годом прокручивал всю самую интересную русскую литературу. За это время мне пришлось раза 4 прочитать «Войну и мир».
И только на четвертый раз я вдруг, кажется, понял, про что книжка-то!

У меня был фантастический класс, мне страшно с ним повезло. И в нем училась девочка по имени Паола Чабассими, и у нее было три родных языка. Ее папа был послом африканской республики, поэтому у нее был родной русский как у мамы, родной французский как у папы и родной суахили как у папы. В 9 классе мы занимались почти непристойным занятием — на уроках читали вслух. Я хотел, чтобы ученики могли следить по тексту, не перескакивая на примечания, и видели, как движутся те части романа, где русский и французский плотно перемешаны. Паола подхватывала каждый раз, когда звучал французский текст. Класс был пытливый и глубокий по-человечески, интеллектуально-эмоциональный. И мы с ними заметили, что довольно часто у Толстого идет длинная фраза, а потом «сказал он по-французски». При этом написано по-русски. А другие предложения по-французски. И диалоги в светских салонах, очевидно, ведутся по-французски, хотя нигде не отмечено, чтобы герои переходили на другой язык. Что же происходит? Почему одни фразы пишутся русскими буквами, а другие нет? Мы, кажется, поняли тогда и даже доказали самим себе (а это уже немало).

У Толстого есть три гипотезы, три большие идеи, которые он в этом романе обрабатывает. Первая — о языке и истине. Язык используется для того, чтобы говорить правду или неправду. Когда герои упражняются в тех или иных формах неправды, их высказывание определено не подлинным движением души, а долженствованием, желанием покрасоваться, тогда писатель переходит на французский. Пьер за весь роман произносит только одну фразу на французском языке. Он говорит, «Элен, я люблю тебя!». В этот момент Толстой выбирает французский текст, потому что это неправда. Когда Наполеон произносит демонстративно-риторические глупости типа «Дрожание моей левой икры есть великий признак», Толстой записывает это по-французски, а когда полководец командует армией, то по-русски.
Внутри этого романа французский есть язык лжи, демонстративной неистины. Пока я не прогнал текст через себя 4 раза и не обсудил его с 4 группами чрезвычайно глубоких и тонких читателей, мне в голову не могло прийти это.

В нашей культуре поглощения нового незаслуженно исчезла традиция перечитывания. Ой, какие новинки в этом сезоне! Да бог с ними, с новинками, вы лучше Льва Толстого перечитайте! Да, вам не понравится с первого раза, я помню, что никакой писатель из школьной программы не вызвал у меня при первом прочтении такого бешенства, просто каленого, сияющего. А с четвертого раза привыкаешь, и книжка же того стоит! Перепрочитывание отличает хорошую литературу от плохой. Невозможно прочитать, к примеру, «Ночной дозор» Сергея Лукьяненко несколькими способами. Это линейный объект, от точки к точке.

Лучшее перепрочтение «Войны и мира», которое я когда-либо видел, содержится в грандиозной книжке Даниэля Пеннака «Как роман», где автор рассказывает о своем опыте чтения и преподавания литературы в школе. Он в возрасте лет 10 увидел, что его брат читает «Войну и мир», и спросил его, что это за книжка? Тот ответил: «Тебе понравится, там про девушку, которая любила одного, а вышла за третьего». И мальчик 10 лет, пропуская все, что ему не пошло, читал роман как историю про девушку, которая любила одного, а вышла за третьего. Можно так прочесть? Можно. Есть там это? Есть.

Мне кажется, Толстой дает нам удивительный пример того, что такое талант писателя. Мы можем это понять, сравнивая раннего и позднего Толстого, к примеру, «Анну Каренину» и «Крейцерову сонату». Все задумки Толстого о своих больших романах были всегда до изумления ограниченными. Роман «Анна Каренина» изначально должен был называться «Три брака», и там рассказывалось бы о двух плохих браках и одном хорошем. Брак Стивы и Долли плохой — нельзя, чтобы жена мужу все прощала, брак Анны и Каренина плохой — нельзя, чтобы муж все прощал жене, а брак Левина и Китти хороший — они уехали в деревню и нарожали детей, как и Толстые.

А дальше вдруг происходило волшебство. Поверх довольно ограниченного мыслителя включался великий писатель, и возникал этот трепещущий образ Анны, и загнанная кобылка Фру-Фру, и появлялось итальянское путешествие, скучающий Вронский… И все это становилось гораздо больше вполне идиотской идеи про три брака.

«Война и мир» гораздо огромнее, чем идея про хорошего дедушку, который вернулся из ссылки к хорошему внуку, а его дети оказались негодяями. Это несопоставимые вещи. А у позднего Толстого, когда его хлещущая энергия утихла, произведения равны задумке. Если бы «Крейцерову сонату» писал молодой Толстой, то мы рыдали бы над музыкантом и видели бы, что произошло с умершими детьми. Это было бы жизнью. А в повести это рычаги плохо смазанной машины. И когда Толстой оказывается на этой территории, то там есть много игроков половчее. Прежде, когда дар создателя миров переливался у него через край, затапливал его сухие рациональные построения, возникало чудо. А где нет - там нет.

Для того, чтобы хорошо читать, надо читать всем собою. Единственная возможность разжать челюсти интернета — это нажать на кнопку «выкл».

В последние годы я как читатель, наверное, поплошал — в том смысле, что книги нон-фикшн часто играют значительно большую роль в моем, извините за выражение, духовном поиске, чем художественная литература. Скажем, книжка Франса де Вааля «Достаточно ли мы умны, чтобы судить об уме животных», блистательна. На русский переведены три его книжки. Они странно соотносятся друг с дружкой. Первая сделала его известным, это «Политика у шимпанзе», ее он написал, будучи сотрудником зоопарка.
Он наблюдал за животными, а параллельно читал газеты. И понимал, на самом деле то, что люди считают своим достоинством, культурой, особенностями — это на самом деле просто типичное поведение приматов, оно ничем не отличается от горилл и шимпанзе. В этой книжке он борется с той догмой этологии и зоологии, которая говорила: у человека есть эмоции, религия, парность, связность, а у животных этого нет, есть инстинкты и научения. В книжке «Достаточно ли мы умны, чтобы судить об уме животных», он с вызовом настаивает на том, что можно говорить о поцелуях у высших приматов. Обезьяны приветствуют друг друга поцелуями. Это нормально для приматов, люди ничем от них не отличаются. Эту нехитрую идею молодой и очень злобный хиппи Франс Де Вааль еще в своей книжке «Политика у шимпанзе» очень подробно разбирает. Конечно, эта книга об обезьянах, которые предмет его научных изысканий. Но еще более о человеке, который не хочет видеть себя в отражении, но вынужден, который смотрит на других высших приматов и запрещает сам себе называть их проявления естественными словами, потому что иначе он будет вынужден увидеть себя в отражении.

Помните, у Оскара Уайльда во вступлении к «Портрету Дориана Грея» есть два абзаца о том, что ненависть к реализму — это рёв Калибана, увидевшего себя в зеркале, а ненависть к романтизму — это рёв Калибана, не видящего себя в зеркале.

Некоторым образом «Политика шимпанзе» — это попытка с разных сторон сунуть шимпанзе и других высших приматов человеку под нос в качестве зеркала, чтобы он взревел наконец от того или другого.

А третья книжка «Истоки морали: В поисках человеческого у приматов» — она проповедническая. Мол, посмотрите на бонобо, они принимают друг друга, при помощи оргий предотвращают войны... Это все очень скучно. Злобный хиппи, каким был Де Вааль в первых книгах, это полезно и интересно для прояснения ума, а восторженный — слишком предсказуемо и оттого неинтересно.

В тот момент, когда я перестал быть «регулярным» критиком, и мне не стало нужно высказываться обо всем, я позволил себе обращать внимание только на те книги, которые выдергивают меня из жизни. За последнее время в русской прозе таких было только две.

Это фантастического качества роман «Лавр» Евгения Водолазкина. Так обычно и бывает с книжками. Сначала про нее никто не знает. Ты говоришь, «Лавр»! И все говорят, ну что ты о чем? Ей дают премию, все говорят, ну что ты, это же коньюнктура, потом ты продолжаешь бегать с криками «Лавр», а все с теми же кислыми рожами вздыхают: «Господи, из каждого утюга про «Лавра», это же невозможно уже про него читать».

Я считаю, это грандиозная книга. Если выжимать предельную формулу как из Толстого, то, странно признаться, это книга о вечной любви. В том смысле, что главный герой романа, человек русского Средневековья (а Женя Водолазкин знает русское Средневековье как один из 2-3 человек на планете, он специалист по нему, по травникам, по бестиариям, он ученик и сотрудник Дмитрия Сергеевича Лихачева, и не то что бы душеприказчик, но хранитель памяти учителя внутри Пушкинского дома). И главный герой романа, человек русского средневековья, вдруг влюбляется, для него это странное и мучительное чувство. Что неудивительно, каждый знает, как это, когда впервые ошарашивает. Но он, будучи медиком тогдашнего времени, не может спасти свою возлюбленную, и она навсегда остается с ним как страшная вина, бесконечный собеседник и некоторый смысл продолжения существования. И это постоянное собеседование с мертвым, которого нет и не может быть рядом, оно постепенно выдергивает главного героя, он перестает быть человеком внутри своего времени.

Есть такая христианская гипотеза, вполне укладывающаяся в нынешнее представление о бытие, что время является размерностью. Человек, будучи существом, одаренным памятью и воображением, это не трехмерный, а четырехмерный объект, человеческая жизнь протянута во времени. Если время — это всего лишь размерность, то, значит, есть следующая размерность, из которой можно посмотреть на нее снаружи. Как мы смотрим из трехмерного в двухмерное. Или как мы вспоминаем трехмерное состояние, и тем самым смотрим из четвертого измерения, из времени, на трехмерные объекты. И это пятое измерение и есть вечность. Это не пространство, где очень много времени, это пространство вне времени. И Водолазкин показывает, как, будучи сосредоточенным душою и умом на неразрывной связи с возлюбленной, человек постепенно исторгает себя из времени и оказывается там, в вечности, откуда Творец смотрит на творение.

Святость Лавра связана не с врачебными достижениями, не духовным церковным подвигом, а с тем, что он силой простой человеческой любви себя изымает из времени. Когда автор вдруг в Новгород XII века вставляет то станцию метро Комсомольскую, то пластмассовую бутылку, то в первый момент заставляет читателя чувствовать себя оскорбленным (бутылку эту Евгению Германовичу припоминают в каждой рецензии), а это способ мгновенно заставить читателя встряхнуться и отделить себя от времени, которому Лавр не принадлежит.

Это сочетание любви и вечности делает «Лавр» романом про вечную любовь. Извините за спойлер и за простоту получающейся формулировки. Но, по-моему, это блестящая вещь.

Второй роман, который меня вздернул в последнее время, это «Текст» Глуховского. Мне кажется, он позволил себе соединить в романе три штуки, которые неминуемо привели его к очень страшному финалу. С одной стороны, это его герой. Он прекрасно воспроизводит его способ глядеть и говорить. Это не очень опытный, не очень многое в жизни видевший, впечатлительный, отзывчивый и живо интересующийся значением, жизнью слов молодой человек. Весь текст написан от его лица, это и формирует странную плоть романа. Он написан так, как будто поверх фотографии карандашом нанесены какие-то блики.

Во-вторых, Митя абсолютно точно показывает, что сегодняшний человек гораздо более текстовое существо, нежели чем человек 20-летней давности. Мы все ушли в текст, окружены мессенджерами, платформами, смс-ками. И когда главный герой разгадывает природу и фигуру того человека, кто есть главная загадка романа, то разглядывает его текстовые следы. Как тот пишет смс-ки матери, а как своим партнерам в легальной части жизни и в нелегальной, и по этим текстовым следам пытается восстановить человеческую фигуру. И это очень продуктивная, результативная для «Текста» работа. И у этого романа, по-моему, по-настоящему страшный финал… Это роман о том, как текст пожирает человека. Прямо как Ницше писал: чем дольше вы вглядываетесь в бездну, тем лучше она в вас. Также Митя пишет роман о том, что, если человек в полной мере отдается тексту и вглядывается в текст, то тот не просто смотрит в него, а и пожирает его без остатка. Это, собственно и есть самая краткая формула этого замечательного романа.

Фото: Анна Козлова